Зовите Брейгеля скорей
* * *
Зовите Брейгеля скорей
на этот скромный лист альбомный,
который прост, как воробей,
но обескрылен нелюбовью.
Пусть все уродцы и сычи
из позднего средневековья
находят тысячи причин
гадать насколько лист огромен,
пока вольна рука творца
в своих приёмах и задумках,
хотя вселенская тоска
искусство превращает в муку…
И тут стоит вспомнить картину
«Фламандские пословицы»
или «Мир вверх тормашками»,
написанную в 1559 году,
где нашли умозрительное отображение
такие нидерландские присказки-поговорки,
как «Нести огонь в одной руке,
а воду в другой», «Кто-то стрижёт овец,
а кто-то – свиней», «Жарить
целую сельдь ради икринки»,
«Сидеть в пепле между табуретами»,
«Выстрелить из арбалета второй раз,
чтобы поймать первую стрелу»
и многие другие...
Однако, из-за плохого голландского,
экскурсовод вновь переходит на русский.
Зовите Брейгеля скорей,
чтобы раскрасить лепрозорий
и в нём танцующих зверей,
что нас в кругу заменят скоро –
львов огнегривых и волов,
исполненных очей и сини,
а также золотых орлов,
чей взор такой невыносимый.
Пусть будет вещим тамбурин
и избавительною лютня,
пока чума, сняв карантин,
в нас не достигла абсолюта…
* * *
В этом ворохе линий –
так простужена речь.
Ты – не Тацит, не Плиний –
и другое – отсечь.
В горле фантасмагорий –
веселится нектар,
но Федорино горе –
тоже выпитый дар.
Индульгенция улиц –
вырезает пером
по бумаге те скулы,
что натужно свело
на поблекших портретах –
с новым росчерком дня,
но мелодия эта –
отблеск тусклого дна…
Расскажи домочадцам,
как спадает листва,
если бренное царство –
только форма лица,
только ветхая сказка
на скрипучих осях,
только ржавая каска,
в коей череп озяб…
Холод – литературен,
он – густеет в крови
и на поприще фурий
всё твердит: c'est la vie.
Будь дамокловой саблей
или рыбьим хвостом,
или знойною саклей,
или грубым холстом –
в запотевшие стёкла
бьётся птица – дзинь-дзинь –
и в тоске о высоком
это лучший снегирь…
* * *
Бабочка или дочка
из куколки?
Строчка длиннее или короче,
если с проспекта свернул в закоулок
и сделал медленней шаг,
почувствовав вязкость воздуха?
Вынести куб или выкатить шар,
когда то и другое непросто
в условиях спорности места,
выбранного для финала?
Сырой тротуар или крыша, крытая жестью,
в эпицентре исхоженного квартала?
Признание или призвание,
как мотиватор скольжения
за этим кровавым заревом –
за богом, читающим перед торшером?
Набирал бы и набирал
ответы в потёртом смартфоне,
но батарея – раба
электричества, и в неволе –
совсем разрядилась,
померкли слова…
А вокруг – окна тёплых квартир, да-с –
в гулкой тьме продрогшего зла,
где в конце ноября – чудится покаянье
каждой тени, чернеющей в такт
наступившего края –
и с тем не тайна,
как они удлиняются так…
Чёрный человек –
чёрный-чёрный –
в сплетении собственных мелочей
в нечто большее вовлечённый,
хоть и кот учёный –
цепной навек…
* * *
– Как дела,
Дедал?
– С сыном беда –
отлетал.
– А будешь ли крылья
когда-нибудь ладить ещё?
– Таланты зарыл я –
самим собой не прощён.
– Кого же смерть Минотавра
впустила в твой лабиринт?
– Пернатую тень Икара
для тех, чья душа не спит.
– Что стало с Элладой,
когда дочитан был миф?
– Она стала садом,
но брошен он и сиротлив –
затянут вьюнами,
проглочен дикой травой,
а в зарослях спит изваянье
с утерянной головой…
Вот смотришь на солнце,
но лижет виски зима.
Пусть воска с июля досыта,
и перьев хватает весьма
с учётом синичьих карнизов
и голубиных крыш,
да есть ли хоть шаткий смысл
надеяться, что улетишь
на слабых кустарных крыльях,
слепленных робкой рукой…
– Форточку-то прикрыл бы, –
скажет Дедал за спиной.
– Холодом тянет нелётным.
Враз перекрыт сквозняк,
а всё же впорхнуло что-то,
но не отзовётся никак.
Кончится «Илиада»,
смолкнет Аристофан,
станет уму в палате
тесно под эхо фанфар,
чествовавших Софокла.
Зябок ограды металл
для лап заплутавшей сороки –
взлетела. А как поступит Дедал?
* * *
Ползала божья коровка
по божьему свету –
цепко и ловко
взбиралась на стебель лета.
«Где твои детки?», –
спрашивала детвора,
найдя её среди веток
или там, где густа трава.
А она на кончике пальца –
до тонкости детского –
раскрывала створки пёстрого панциря,
мол, на небе, известно –
и, взвихрив кислород
слюдяным крылом,
спешила за горизонт
по дуге кривой…
Так проходило лето,
так отцветали сады.
Ивы – с гибким скелетом –
плакали у воды.
Божья коровка взбиралась
на каждый лист,
силясь познать, что осталось
на краткую жизнь.
В кронах звенела природа,
сходя на нет,
но всё же – звала свобода
на божий свет.
Чёрные пятнышки –
родинок многоточие
после возгласа: надо же…
На небо лететь – пророчество
детской считалочки,
не избежать судьбы.
Лето пройдёт играючи,
и станет лужок седым.
В небе – где облако клочьями –
маму ждут детки домой,
ведь всякой считалочке хочется
круг завершить собой.
Божья коровка,
улети на нёбко –
там твои детки –
божии оттенки…
* * *
Кончилась книга:
лирик убил клирика,
лирник – вступил в лигу,
в клинике – умер калика,
клинок вошёл в два-три клика,
бузина по цене клубники,
только в итоге – всем нам фига…
Издательство «Tyrannosaurus rex»,
тираж – 5000 экз.
Критик считает: книга – прогресс,
явно светит «Нацбест».
Тапочка – за диваном.
Долго ищешь, желая в ванную.
За окошком – снег, а не манна,
но и без этого – всё туманно.
Благо – есть вода из-под крана.
Сложил из бумаги голубя,
однако, бумага – голая –
ни пера, ни пуха,
не взлетит – не хватит живой силы духа,
и, порвав, не сожжёшь – потухла.
Надо было б не голубя – муху…
Книжка – на полке,
в том больше толку –
оттуда наглядней её наколки:
контур синего волка,
догнавшего в холке
орка из Толкиена.
Сквозь мглу пробилась звезда,
так что разборы оставь –
назад не отлистать,
меняя места…
А у кошки уж очень осмысленный глаз –
вот тебе целый рассказ:
чего у неё на уме сейчас?
Не то ли, что вся наша литература –
частокол корешков, с которого утром
весело прыгать за солнечным зайчиком,
так заразительно скачущим?
* * *
Макаронные изделия,
крупы и специи –
по полочкам. В тело –
всё это переселится,
обживётся, растопит печь,
заведёт механизм –
станет сытою речь,
выйдет из призм
привычных потребностей,
коснётся высокого,
оттолкнувшись от места
и вобрав дальнозоркие соки
обретённого времени,
выдох будет горяч
и равномерен,
а голос крылат – словно грач.
Довлеет земное,
и это – законы бытности,
особенно голой зимою,
когда плоть нищает так быстро…
И всё же – первичен
иной, потаённый голод,
если уж говорить о личном
стремлении вталкивать камень в гору
наперекор императивам физики
и официальным источникам.
Без него не был бы вырезан
с такой подсознательной точностью
из грубого дерева
мальчик с соломенной флейтой,
стоящий на полке за дверью,
где книги – не трафареты,
но спелые окна,
распахнутые вовне.
Смотришь сквозь воздух волглый
на то, что с изнанки вен.
Тёплая аура дома,
музыка гулких предсердий.
Есть столько веских доводов
выплыть из омута серого
к этой уютной пристани
в пору сырого предзимья –
с норовом реалиста
сварить дары магазина,
а с прищуром менестреля –
выгнать из песни дракона:
мол, с чудищами не делят
крупы и макароны…
* * *
Осень – время для джаза,
где, отнюдь, не одни только девушки,
не упустившие шанса
по природе своей доверчивой
перечитать глубокие вздохи
ранней Ахматовой
и кровавые всполохи
в полутьме бесноватой
поздней Цветаевой.
Не чикагский афроамериканец,
но импульсивный – как знак восклицания –
контрабасист – слесарь-наладчик с фабрики –
задаёт вразвалочку ритм,
пальцы перебирают возможные
варианты интуитивной игры,
от которой грубеет подушечек кожа…
Окраина русского мегаполиса –
голые ветви в липовом жанре «ню».
Ни строчки, увы, не запомнить с голоса,
не сумев от ушей отмести болтовню
назойливой улицы –
только бумага, только с листа –
пока алфавит не поперхнулся
примесью букв и вконец не стал
растворимой кириллицей.
Мурлычет в углу саксофон –
партия длится и длится,
разлив медоносное волшебство.
Осень – облачко выдоха,
с рояля истлевшие листья прочь
широким движением – знавшего лихо –
потёртого рукава. Скоро ночь.
Под фонарный замес подошвы прохлюпают,
дрогнет в луже с первою корочкой льда
луна – такая же хрупкая,
но – как девушка в джазе – навек молода…
* * *
Перепечатали
переперченное,
но прочли как мучную печаль
птичьи плечи,
что расправлены столь доверчиво
к месту и времени,
где вновь – дырка в темени.
Снесли на почту
то, чем после починки
можно долго потчевать
личины и их личинки,
дивясь новым почерком.
Впрочем, ах, впрочем –
дело-то к ночи…
Гуттаперчевой
формой речи
гнутся в поперечнике
бывшие на попечении
опрометчивых
разведчиков
фразы типа – arividerchi
и топонимы – как, Мачу-Пикчу,
но слушают их, набычившись,
лишь гиены и их добыча.
Количество –
не переходит в качество,
купечество –
наличествует,
но его укачивает,
а опричнина –
как прежде, причина
следствия, розыска.
По серьгам – сёстры,
по пятницам – остров,
по мозгу костному –
все эти новости…
Перепечатали
окончание,
а начало – необычайно
длинное –
писаное ещё при свечах –
выдали
за черновик.
Черкни же
нечто залётное –
только не чик-чирик
и даже не то, что блестит, как золото.
* * *
Смерть шуршит бумагой
в телеэкране,
говорит: побольше отваги,
я и так всегда с вами.
По ту сторону – вздохи,
а где-то – ахи,
иные согласны: не так всё и плохо –
не как при ГУЛАГе
или блокаде города на Неве.
Смерть уверяет –
и со мной всем по вере – ей-ей,
тем более – нет других вариантов-то.
Зрители – умолкают.
Идут варить суп.
Каждый – Авель, а, может, и Каин.
Тот и другой кладут на хлеб колбасу,
наливают покрепче чай
и решают кроссворды,
для форсу надев очки, чай,
человек – звучит гордо.
Вновь включают телеэкран,
а там – снова смерть.
Читайте, мол, по губам: игра –
предполагает, что, увы, далеко не все
придут к финишу,
но те, кто придут –
успеют встать на покатую крышу
и крикнуть: ку-ка-ре-ку!!!
Смерть шмыгает носом,
облизывает сдвоенным языком
пересохшие губы. Череп её безволосый
блестит в софитах.
– Итак – я всё, –
сминает бумагу,
допивает томатный сок.
– Побольше терпения и отваги,
потуже верности поясок.