Андрей Дмитриев

 

Зовите Брейгеля скорей

 

 

*   *   *

 

Зовите Брейгеля скорей

на этот скромный лист альбомный,

который прост, как воробей,

но обескрылен нелюбовью.

Пусть все уродцы и сычи

из позднего средневековья

находят тысячи причин

гадать насколько лист огромен,

пока вольна рука творца

в своих приёмах и задумках,

хотя вселенская тоска

искусство превращает в муку…

 

И тут стоит вспомнить картину

«Фламандские пословицы»

или «Мир вверх тормашками»,

написанную в 1559 году,

где нашли умозрительное отображение

такие нидерландские присказки-поговорки,

как «Нести огонь в одной руке,

а воду в другой», «Кто-то стрижёт овец,

а кто-то – свиней», «Жарить

целую сельдь ради икринки»,

«Сидеть в пепле между табуретами»,

«Выстрелить из арбалета второй раз,

чтобы поймать первую стрелу»

и многие другие...

Однако, из-за плохого голландского,

экскурсовод вновь переходит на русский. 

 

Зовите Брейгеля скорей,

чтобы раскрасить лепрозорий

и в нём танцующих зверей,

что нас в кругу заменят скоро –

львов огнегривых и волов,

исполненных очей и сини,

а также золотых орлов,

чей взор такой невыносимый.

Пусть будет вещим тамбурин

и избавительною лютня,

пока чума, сняв карантин,

в нас не достигла абсолюта…

 

 

*   *   *

 

В этом ворохе линий –

так простужена речь.

Ты – не Тацит, не Плиний –

и другое – отсечь.

В горле фантасмагорий –

веселится нектар,

но Федорино горе –

тоже выпитый дар.

Индульгенция улиц –

вырезает пером  

по бумаге те скулы,

что натужно свело

на поблекших портретах –

с новым росчерком дня,

но мелодия эта –

отблеск тусклого дна…

 

Расскажи домочадцам,

как спадает листва,

если бренное царство –

только форма лица,

только ветхая сказка

на скрипучих осях,

только ржавая каска,

в коей череп озяб…

Холод – литературен,

он – густеет в крови

и на поприще фурий

всё твердит: c'est la vie.

 

Будь дамокловой саблей

или рыбьим хвостом,

или знойною саклей,

или грубым холстом –

в запотевшие стёкла

бьётся птица – дзинь-дзинь –

и в тоске о высоком

это лучший снегирь…

 

 

*   *   *

 

Бабочка или дочка

из куколки?

Строчка длиннее или короче,

если с проспекта свернул в закоулок

и сделал медленней шаг,

почувствовав вязкость воздуха?

Вынести куб или выкатить шар,

когда то и другое непросто

в условиях спорности места,

выбранного для финала?

Сырой тротуар или крыша, крытая жестью,

в эпицентре исхоженного квартала?

Признание или призвание,

как мотиватор скольжения

за этим кровавым заревом –

за богом, читающим перед торшером?

 

Набирал бы и набирал

ответы в потёртом смартфоне,

но батарея – раба

электричества, и в неволе –

совсем разрядилась,

померкли слова…

А вокруг – окна тёплых квартир, да-с –

в гулкой тьме продрогшего зла,

где в конце ноября – чудится покаянье

каждой тени, чернеющей в такт

наступившего края –

и с тем не тайна,

как они удлиняются так…

 

Чёрный человек –

чёрный-чёрный –

в сплетении собственных мелочей

в нечто большее вовлечённый,

хоть и кот учёный –

цепной навек…

 

 

*   *   *

 

– Как дела,

Дедал?

– С сыном беда –

отлетал.

– А будешь ли крылья

когда-нибудь ладить ещё?

– Таланты зарыл я –

самим собой не прощён.

– Кого же смерть Минотавра

впустила в твой лабиринт?

– Пернатую тень Икара

для тех, чья душа не спит.

– Что стало с Элладой,

когда дочитан был миф?

– Она стала садом,

но брошен он и сиротлив –

затянут вьюнами,

проглочен дикой травой,

а в зарослях спит изваянье

с утерянной головой…

 

Вот смотришь на солнце,

но лижет виски зима.

Пусть воска с июля досыта,

и перьев хватает весьма

с учётом синичьих карнизов

и голубиных крыш,

да есть ли хоть шаткий смысл

надеяться, что улетишь

на слабых кустарных крыльях,

слепленных робкой рукой…

– Форточку-то прикрыл бы, –

скажет Дедал за спиной.

– Холодом тянет нелётным.

Враз перекрыт сквозняк,

а всё же впорхнуло что-то,

но не отзовётся никак.

 

Кончится «Илиада»,

смолкнет Аристофан,

станет уму в палате

тесно под эхо фанфар,

чествовавших Софокла.

Зябок ограды металл

для лап заплутавшей сороки –

взлетела. А как поступит Дедал?

 

 

*   *   *

 

Ползала божья коровка

по божьему свету –

цепко и ловко

взбиралась на стебель лета.

«Где твои детки?», –

спрашивала детвора,

найдя её среди веток

или там, где густа трава.

А она на кончике пальца –

до тонкости детского –

раскрывала створки пёстрого панциря,

мол, на небе, известно –

и, взвихрив кислород

слюдяным крылом,

спешила за горизонт

по дуге кривой…

 

Так проходило лето,

так отцветали сады.

Ивы – с гибким скелетом –

плакали у воды.

Божья коровка взбиралась

на каждый лист,

силясь познать, что осталось

на краткую жизнь.

В кронах звенела природа,

сходя на нет,

но всё же – звала свобода

на божий свет.

 

Чёрные пятнышки –

родинок многоточие

после возгласа: надо же…

На небо лететь – пророчество

детской считалочки,

не избежать судьбы.

Лето пройдёт играючи,

и станет лужок седым.

В небе – где облако клочьями –

маму ждут детки домой,

ведь всякой считалочке хочется

круг завершить собой.

 

Божья коровка,

улети на нёбко –

там твои детки –

божии оттенки…

 

 

*   *   *

 

Кончилась книга:

лирик убил клирика,

лирник – вступил в лигу,

в клинике – умер калика,

клинок вошёл в два-три клика,

бузина по цене клубники,

только в итоге – всем нам фига…

Издательство «Tyrannosaurus rex»,

тираж – 5000 экз.

Критик считает: книга – прогресс,

явно светит «Нацбест».

 

Тапочка – за диваном.

Долго ищешь, желая в ванную.

За окошком – снег, а не манна,

но и без этого – всё туманно.

Благо – есть вода из-под крана.

Сложил из бумаги голубя,

однако, бумага – голая –

ни пера, ни пуха,

не взлетит – не хватит живой силы духа,

и, порвав, не сожжёшь – потухла.

Надо было б не голубя – муху…

 

Книжка – на полке,

в том больше толку –

оттуда наглядней её наколки:

контур синего волка,

догнавшего в холке

орка из Толкиена.

Сквозь мглу пробилась звезда,

так что разборы оставь –

назад не отлистать,

меняя места…

 

А у кошки уж очень осмысленный глаз –

вот тебе целый рассказ:

чего у неё на уме сейчас?

Не то ли, что вся наша литература –

частокол корешков, с которого утром

весело прыгать за солнечным зайчиком,

так заразительно скачущим?

 

 

*   *   *

 

Макаронные изделия,

крупы и специи –

по полочкам. В тело –

всё это переселится,

обживётся, растопит печь,

заведёт механизм –

станет сытою речь,

выйдет из призм

привычных потребностей,

коснётся высокого,

оттолкнувшись от места

и вобрав дальнозоркие соки

обретённого времени,

выдох будет горяч

и равномерен,

а голос крылат – словно грач.

Довлеет земное,

и это – законы бытности,

особенно голой зимою,

когда плоть нищает так быстро…

 

И всё же – первичен

иной, потаённый голод,

если уж говорить о личном

стремлении вталкивать камень в гору

наперекор императивам физики

и официальным источникам.

Без него не был бы вырезан

с такой подсознательной точностью

из грубого дерева

мальчик с соломенной флейтой,

стоящий на полке за дверью,

где книги – не трафареты,

но спелые окна,

распахнутые вовне.

Смотришь сквозь воздух волглый

на то, что с изнанки вен.

 

Тёплая аура дома,

музыка гулких предсердий.

Есть столько веских доводов

выплыть из омута серого

к этой уютной пристани

в пору сырого предзимья –

с норовом реалиста

сварить дары магазина,

а с прищуром менестреля –

выгнать из песни дракона:

мол, с чудищами не делят

крупы и макароны…

 

 

*   *   *

 

Осень – время для джаза,

где, отнюдь, не одни только девушки,

не упустившие шанса

по природе своей доверчивой

перечитать глубокие вздохи

ранней Ахматовой

и кровавые всполохи

в полутьме бесноватой

поздней Цветаевой.

Не чикагский афроамериканец,

но импульсивный – как знак восклицания –

контрабасист – слесарь-наладчик с фабрики –

задаёт вразвалочку ритм,

пальцы перебирают возможные

варианты интуитивной игры,

от которой грубеет подушечек кожа…

 

Окраина русского мегаполиса –

голые ветви в липовом жанре «ню».

Ни строчки, увы, не запомнить с голоса,

не сумев от ушей отмести болтовню

назойливой улицы –

только бумага, только с листа –

пока алфавит не поперхнулся

примесью букв и вконец не стал

растворимой кириллицей.

Мурлычет в углу саксофон –

партия длится и длится,

разлив медоносное волшебство.

 

Осень – облачко выдоха,

с рояля истлевшие листья прочь

широким движением – знавшего лихо –

потёртого рукава. Скоро ночь.

Под фонарный замес подошвы прохлюпают,

дрогнет в луже с первою корочкой льда

луна – такая же хрупкая,

но – как девушка в джазе – навек молода…

 

 

*   *   *

 

Перепечатали

переперченное,

но прочли как мучную печаль

птичьи плечи,

что расправлены столь доверчиво

к месту и времени,

где вновь – дырка в темени.

Снесли на почту

то, чем после починки

можно долго потчевать

личины и их личинки,

дивясь новым почерком.

Впрочем, ах, впрочем –

дело-то к ночи…

  

Гуттаперчевой

формой речи 

гнутся в поперечнике

бывшие на попечении

опрометчивых

разведчиков

фразы типа – arividerchi

и топонимы – как, Мачу-Пикчу,

но слушают их, набычившись,

лишь гиены и их добыча.

 

Количество –

не переходит в качество,

купечество –

наличествует,

но его укачивает,

а опричнина –

как прежде, причина

следствия, розыска.

По серьгам – сёстры,

по пятницам – остров,

по мозгу костному –

все эти новости…

 

Перепечатали

окончание,

а начало – необычайно

длинное –

писаное ещё при свечах –

выдали

за черновик.

Черкни же

нечто залётное –

только не чик-чирик

и даже не то, что блестит, как золото.

 

 

*   *   *

 

Смерть шуршит бумагой

в телеэкране,

говорит: побольше отваги,

я и так всегда с вами.

По ту сторону – вздохи,

а где-то – ахи,

иные согласны: не так всё и плохо –

не как при ГУЛАГе

или блокаде города на Неве.

Смерть уверяет –

и со мной всем по вере – ей-ей,

тем более – нет других вариантов-то.

 

Зрители – умолкают.

Идут варить суп.

Каждый – Авель, а, может, и Каин.

Тот и другой кладут на хлеб колбасу,

наливают покрепче чай

и решают кроссворды,

для форсу надев очки, чай,

человек – звучит гордо.

 

Вновь включают телеэкран,

а там – снова смерть.

Читайте, мол, по губам: игра –

предполагает, что, увы, далеко не все

придут к финишу,

но те, кто придут –

успеют встать на покатую крышу

и крикнуть: ку-ка-ре-ку!!!  

 

Смерть шмыгает носом,

облизывает сдвоенным языком

пересохшие губы. Череп её безволосый

блестит в софитах.

– Итак – я всё, –

сминает бумагу,

допивает томатный сок.

– Побольше терпения и отваги,

потуже верности поясок.