Валерий Черешня

Пока еще ты жив...

 

* * *

На слишком близкое, слишком близкое

я подошёл к тебе расстояние,

всё расплывается, сердце стискивает,

Бог весть откуда это сияние.

 

И ты прекрасна ли, я ли выдумал, –

что за бессмыслица слов двоящихся!

Из прошлой жизни я время выломал

и вставил шарфик твой, в ветре длящийся.

 

И вставил шаг твой, навстречу льющийся, –

взаимность тела и тяготения,

и невесомое тех дней имущество:

дрожанье воздуха вослед движению.

 

* * *

Я не знаю – как,

и не вижу – что.

Застегни пиджак,

запахни окно.

 

Можно только так

время перетечь:

застегнуть пиджак,

передвинуть вещь.

 

Можно только здесь

бытию помочь:

у окошка сесть

и увидеть – ночь.

 

* * *

Пока вы живы, все мои,

и всё, что с вами,

я так же не могу спасти,

как жизнь обрамить,

 

пока вы дышите, и пар

дымком с порога

ввысь поднимается, – навар

к застолью Бога, –

 

утробным голосом гуля,

как ярый голубь,

жизнь размножается, суля

густую злобу.

 

А я стою, над всем дрожа,

как жадный скупщик,

в чём только держится душа? –

в нелепом сущем.

 

Но время осыпью идёт,

к концу сползая,

как будто суп из миски жрёт

овчарка злая… 

 

* * *

За блеклым небом в вымытом окне

стоит чужая женщина и плачет.

Из глубины, возможно, кто-то с ней

и говорит, но мрак, как Рембрандт, прячет

ненужное. И тучи по лицу

несчастному плывут неторопливо.

Надеешься, что всё идёт к концу,

но жизнь невероятно терпелива.

 

* * *

Обнимаешь руками себя

(будто так ты скорее уснёшь),

только собственной плоти тепло

уверяет ещё, что живёшь.

 

Заключив эту тёплую дрожь,

упираясь зрачками во тьму,

«чем ты дышишь и как ты поёшь?», –

выдыхаешь себе самому.

 

Столько ночи собралось в вещах,

столько здесь над тобой темноты,

что, коснувшись чужого плеча,

удивишься, что есть и не ты.

 

Так нелепо и хлипко вокруг,

так ведёт жизнесмерть свой помол,

что её жернова не сомнут

лишь того, кто действительно гол.

 

* * *

Человек, не читающий книги,

не жалеющий кровный пустяк,

приключившейся в жизни интриги,

не спросивший, зачем он в гостях

обретался на пиршестве странном,

где веселье сменяет вытьё,

каждый счастлив забыться стаканом,

жадно дышит и ищет своё.

 

Человек, проблуждавший вслепую,

под мелодии шлягерных лет,

поначалу шумя и блядуя,

и сходя потихоньку на нет,

наконец, присмиревший под гнётом

необъятной своей пустоты,

беспредельно зияющей – что там? –

ни потрогать, ни так подойти.

 

Человек, пробудившийся в смерти,

с удивленьем взглянувший назад,

где нежизни, как письма в конверте,

неотправленные лежат.

И скорее, скорее, скорее

в даль, где пляшет подруга-звезда,

где божественный хохот слышнее

и доро́га сама дорога́.

 

                    ПАМЯТИ ОТЦА

 

Пока ты был – было кого любить,

можно любить теперь – только зачем, куда?

На пустоту, где ты, волколуною выть

воем, которым в ночи густо ревут суда.

 

Словно они, не я, мыкают мглу потерь

и наливаются вкрай тёмной водой обид.

Стылая суть вещей прячется, а теперь

вот ещё сон ушёл, и пустота болит.

 

Кажется, я бреду, не оставляя следов,

лёгким до жути стал, небо скользит по лбу.

Ты притворяешься сном, звуком знакомых слов,

маленьким стариком, куце лежащем в гробу.

 

* * *

Не то, что мы хотим,

или хотят от нас,

а то, как мы молчим

в отчаяния час.

 

Не то, что глупый ум

нашёптывает нам,

а просто – лёгкий шум

листвы по деревам.

 

Не то, не то, не то,

что понял и узнал, –

Бог жалует лото,

и ты в него сыграл:

 

из хаоса, шутя,

выхватывает миг,

и ты, в него летя,

выкрикиваешь крик.

 

* * *

Шёпот Акакия: «что я вам сделал, оставьте, не мучьте меня»,

эхом несется в просторах земли ветровых,

встречную душу увеча, корёжа, креня

в сторону ужаса, в область столбов верстовых,

в смерть растянувших того, кто в надышанной мгле

бережно любит, всего лишь, смешное своё,

буковку к буковке ладит в последнем тепле,

не замечая, как голодно злое зверьё,

как разгулялась громадных стихий свиристель,

так, что от страха накрыться подушкой и лечь...

Страхом Господним подбита любая шинель,

вместе с душою она отдирается с плеч.

 

 

* * *

Если шторы раздвинуть – увидишь лес,

если лес раздвинуть – увидишь море:

что-то детское в этом движении есть,

примиряющее со злом,

успокаивающее в горе.

 

Так и стоишь, словно кто-то позвал, у окна,

напряжённым чутьём раздвигая преграды,

добираясь до дали последней, до дна,

за которым Ничто,

голый гул водопада.

 

Этой тёрке пустой только время тереть,

с тонким абрисом дней, с бабушкиным изумлённым идиш...

Если жизнь раздвинуть – увидишь смерть,

если смерть раздвинуть – увидишь...

Увидишь.

 

* * *

Время наносит тебе урон

больший, чем мог нанести Батый, –

жизнь выдувает со всех сторон,

чаще всего – изнутри.

 

Значит, былинку пора седлать,

с времени ветром пуститься всласть,

пляшущим на пепелище стать,

сгинуть совсем, пропасть.

 

Небо пророков тебе судья,

небыль прорехи твой ветхий халат,

старого грека худая ладья

ставит тебе мат.

 

Только и вспомнишь в последний миг:

моря расчёсы в ветреный день,

птицу, летящую напрямик,

на утёсе её тень.

 

* * *

Пока ещё ты жив, и на булавку боли

не наколол Господь сознание твоё,

смотри, смотри, – зимой убито поле,

там бьются жизнь и смерть, полощется бельё,

как флаг победы тех, кто к битве непричастен:

зимующей земли, немеющих небес,

а ветра дикий дух, шалеющий от счастья,

сшивает их пути, обрушиваясь в лес.

И ты готов вобрать непредставимость воли,

простёртой белизны скрипучее жильё,

пока ещё ты жив, и на булавку боли

не наколол Господь сознание твоё.

 

                   ДЖАЗОВЫЙ МОТИВ

 

Ты слышишь голос осенней ночи?

То ветер свищет и стрит бормочет,

и лист кленовый, трофеем драным,

распластан в слякоть по тротуарам.

 

То ночь Нью-Йорка, на ужас падка,

её походка, её повадка,

её сплошная впритык парковка,

душистых специй её духовка.

 

О, ночь Нью-Йорка, ты всем бываешь!

Как будешь счастлив, когда узнаешь

твоё родное, как всхлип гобоя,

существованья лицо немое.

 

За право быть одиноким монстром,

торчать во тьму небоскрёбом острым,

двуногой плоти грозить убоем

и тут же нежно укрыть собою

 

ты платишь ветром осенним, свистом,

ты прячешь горе, ты плачешь чисто...

 

                       ПОЭТ

                               

Старика сидение в кафе

с рюмкой водки, поздно, подшофе.

Он куняет.

               Пар пельменей из видений соткан.

Выпивает.

 

Люстра мелко в хрустале дробится,

свет совсем распада не боится:

красный, синий…

                          Вот тебе последняя отрада:

растеканье линий.

 

Дождь идёт. В слезах раскосых счастья

два окна, их нежное участье

трогает до боли.

                             Чья вина?

Не хватает соли.

 

Надо было факелом взорваться

алкоголя, терроризма, блядства –

только бы не так:

                         усыханье, умиранье, клизма.

Сам дурак.

 

Музычка знакомая играет.

Старичок фальшиво подпевает.

Досидеть бы до утра.

                          Но подходит официантка-дива:

вам пора.

 

Хошь – не хошь, придется влиться снова

в улицу Профессора Попова.

Долго жил –

                         и много было сора.

Заслужил.

 

Он выходит в бездну. Ночь тиха.

За душой ни жизни, ни стиха.

 

* * *

чтобы стала умещаться в стих

жизнь-зараза, чтобы ветер стих

злых желаний, этих хищный стай,

в пустоту тебя сжирающих, – читай

эту рукопись живого, эту вязь,

вещи с именем пронзительную связь,

словно взгляда обезумевший челнок

через сердце тянет нитку вечных строк,

через сердце, через нежность, через страх

всю в занозах первозданного, в узлах

слов, растущих отовсюду, как трава,

в той размерности, которой жизнь жива

 

                      МИФ

 

Надело небо свой свинцовый китель

и тяжко тянет тёмные слои.

Лежит земля, как женщина в соитье,

и влаги ждёт, как счастья и любви.

 

И вот, вода летит потоком страсти

и, в поры проникая, тяжелит

состав земли и рвёт её на части,

и оползнем безумия грозит.

 

                       КАФКА ПИШЕТ...

 

Кафка пишет письмо Фелиции:

никакой я не знаю традиции,

кроме каторжного ночного боя –

примиренья себя с собою.

Только в этом бою я – воин

и вполне пораженья достоин:

кучки слов, что в утреннем свете

разбегаются врозь, как дети.

                                

Кафка пишет письмо Фелиции:

посмотри, посмотри на лица их –

до чего они заботами источены,

от безумья к смерти скособочены;

что в них истинного, божьего, великого?

в снах своих я превратился в двуликого:

первый в праведном запале бил их палкой,

а второй чуть не заплакал – так их жалко.

 

Кафка пишет письмо Фелиции:

ты имеешь дело с убийцею

всего здешнего, здравого, зримого,

ради мига необходимого;

я ползу сквозь времени соты,

заполняя плотью пустоты.

Вот, ты пишешь, что любишь меня,

как ты можешь любить червя?

 

Кафка молит в письме Фелицию:

истончилась жизнь, стала спицею,

пригвоздила к распятью бессонницы,

к бессловесности полной клонится.

Только письма твои и спасение, 

конверта богоявление;

ты можешь меня возродить,

                                     ты держишь спасенье в руке,  

мне нужно кого-то любить

                                               и быть от него вдалеке.

 

 

* * *

слышен шорох сухой: машины

о шоссе вытирают шины

 

с безрассудным пылом наката

устремляются в щель заката

 

где-то там Земля оборвётся

из откуда куда несётся

 

затрудняется воздух синий

фонари выгрызают клинья

 

и наотмашь бросают крохи

кустарнику в переполохе

 

подступает пора разлуки

отовсюду тянутся руки

 

в бархат ночи тебя пеленают

в реку мертвых ладью опускают

 

и пускают по водной глади

оставляя живое сзади

 

по теченью вдоль сонных склонов

беспросветным путём фараонов

 

на лицо надевая маску

с выраженьем бесстрастной ласки

 

подстилая под ноги небо

где поётся и плачется немо

 

 

                     ВОДА И ГОРОД

 

                      1. ВОДА

 

Воды смеющиеся рты,

кипенье пены у причала...

Как по-русалочьи влекли

твои дразнящие черты,

пока ты рябь себе вязала.

 

Вбирать в себя и отпускать – 

живая жадность отраженья, 

учись умению ласкать

без присвоенья и вторженья.

 

Твоё всему и вся – люблю,

твоя отзывчивая влага

искрящаяся, бытию

быть зеркалом, какое благо!

 

Когда, как жук ползущий, жуть

на гладь реки наводит катер,

вскипает недовольно муть

и небо комкает, как скатерть,

 

но, наградив в сердцах гранит

пощёчинами в переплеске,

вновь успокоившись, лежит,

как женщина, в зовущем блеске.

 

В ней город нянчит свой портрет,

чтоб люлька ломкая канала,

кроша на корм дрожащий свет,

осколки сумерек качала,

пока не догорит дотла

закатная змея ползучая.

 

Подруга хаоса и случая,

работает всю ночь вода,

выбалтывая мысль текучую.

 

 

                              2. ГОРОД

 

Город по пояс в воде,

в полуокружность

арки небесной продет,

что ещё нужно?

 

Дышит, вживляя в Неву

сеть капилляров.

Просто бродить по нему,

быть с ним на па́ру,

 

стиснутой силой домов

зренье ломая.

Жизнь не нашла себе слов, –

будет другая.

 

Только б и в новой навек

город продлился,

только б изгиб этих рек

в ней повторился,

 

только б совпала и там

сердца кривая

с тем поворотом к мостам

рельсы трамвая,

 

только бы впрок запасти

зёрна поживы, –

всласть побродить и уйти

в сход перспективы.

                                            

                               КОРОВА

 

Вот живёшь, как корова живёт:

в тайниках поворотливой туши

долговремя, как сено, жуёт

и теплом своим мокрое сушит.

 

Ум лохматым туманом плывёт

и тогда только в сердце вступает,

если брюхом телёнок идёт

или нож мясника нависает.

 

Щель заката, как рана, свежа,

и прореха в темнеющей рясе

облаков, словно тело ножа:

и кому оно впрок, моё мясо?

 

 

                                 ПО СЛЕДУ ГОРАЦИЯ...

 

Грубая сила зимы стихает, земли оттаявшей духом

полнится грудь, как тогда, в чутко зверином детстве

возле богини фонтанной, застывшей холодным испугом

в мраморном девстве.

 

В ссоре с порядком вещей, в соре листвы прошлогодней

свой начинает богиня медленный танец круженья,

отсвет бросает, босая, на плиты, а по подворотням –

крадкие тени.

 

В них узнаёшь всех ушедших, их быстрые метки:

вот обозначился профиль знакомый в велюровой шляпе,

тянется тень пластилиновой памятью, рвётся из клетки 

времени – к папе.

 

Рядом другой силуэт наклонился, так виснет ветвями

ива над озером слёзным, и так безнадёжно-покорно

в озеро жизни случалось глядеться испуганной маме,

с дном его сорным.

 

Грозно танцует богиня, такт отбивает с азартом,

дверь открывает без всякой отмычки любую,

будем играть с нею честно, хоть мечены карты,

в дудочку дуя.

 

Друг мой счастливый! Твой срок отплясала богиня.

Как ты любил этот танец, простое изящество линий,

тех, что выводит теперь только зимний закат на могиле

инеем синим.