Пока еще ты жив...
* * *
На слишком близкое, слишком близкое
я подошёл к тебе расстояние,
всё расплывается, сердце стискивает,
Бог весть откуда это сияние.
И ты прекрасна ли, я ли выдумал, –
что за бессмыслица слов двоящихся!
Из прошлой жизни я время выломал
и вставил шарфик твой, в ветре длящийся.
И вставил шаг твой, навстречу льющийся, –
взаимность тела и тяготения,
и невесомое тех дней имущество:
дрожанье воздуха вослед движению.
* * *
Я не знаю – как,
и не вижу – что.
Застегни пиджак,
запахни окно.
Можно только так
время перетечь:
застегнуть пиджак,
передвинуть вещь.
Можно только здесь
бытию помочь:
у окошка сесть
и увидеть – ночь.
* * *
Пока вы живы, все мои,
и всё, что с вами,
я так же не могу спасти,
как жизнь обрамить,
пока вы дышите, и пар
дымком с порога
ввысь поднимается, – навар
к застолью Бога, –
утробным голосом гуля,
как ярый голубь,
жизнь размножается, суля
густую злобу.
А я стою, над всем дрожа,
как жадный скупщик,
в чём только держится душа? –
в нелепом сущем.
Но время осыпью идёт,
к концу сползая,
как будто суп из миски жрёт
овчарка злая…
* * *
За блеклым небом в вымытом окне
стоит чужая женщина и плачет.
Из глубины, возможно, кто-то с ней
и говорит, но мрак, как Рембрандт, прячет
ненужное. И тучи по лицу
несчастному плывут неторопливо.
Надеешься, что всё идёт к концу,
но жизнь невероятно терпелива.
* * *
Обнимаешь руками себя
(будто так ты скорее уснёшь),
только собственной плоти тепло
уверяет ещё, что живёшь.
Заключив эту тёплую дрожь,
упираясь зрачками во тьму,
«чем ты дышишь и как ты поёшь?», –
выдыхаешь себе самому.
Столько ночи собралось в вещах,
столько здесь над тобой темноты,
что, коснувшись чужого плеча,
удивишься, что есть и не ты.
Так нелепо и хлипко вокруг,
так ведёт жизнесмерть свой помол,
что её жернова не сомнут
лишь того, кто действительно гол.
* * *
Человек, не читающий книги,
не жалеющий кровный пустяк,
приключившейся в жизни интриги,
не спросивший, зачем он в гостях
обретался на пиршестве странном,
где веселье сменяет вытьё,
каждый счастлив забыться стаканом,
жадно дышит и ищет своё.
Человек, проблуждавший вслепую,
под мелодии шлягерных лет,
поначалу шумя и блядуя,
и сходя потихоньку на нет,
наконец, присмиревший под гнётом
необъятной своей пустоты,
беспредельно зияющей – что там? –
ни потрогать, ни так подойти.
Человек, пробудившийся в смерти,
с удивленьем взглянувший назад,
где нежизни, как письма в конверте,
неотправленные лежат.
И скорее, скорее, скорее
в даль, где пляшет подруга-звезда,
где божественный хохот слышнее
и доро́га сама дорога́.
ПАМЯТИ ОТЦА
Пока ты был – было кого любить,
можно любить теперь – только зачем, куда?
На пустоту, где ты, волколуною выть
воем, которым в ночи густо ревут суда.
Словно они, не я, мыкают мглу потерь
и наливаются вкрай тёмной водой обид.
Стылая суть вещей прячется, а теперь
вот ещё сон ушёл, и пустота болит.
Кажется, я бреду, не оставляя следов,
лёгким до жути стал, небо скользит по лбу.
Ты притворяешься сном, звуком знакомых слов,
маленьким стариком, куце лежащем в гробу.
* * *
Не то, что мы хотим,
или хотят от нас,
а то, как мы молчим
в отчаяния час.
Не то, что глупый ум
нашёптывает нам,
а просто – лёгкий шум
листвы по деревам.
Не то, не то, не то,
что понял и узнал, –
Бог жалует лото,
и ты в него сыграл:
из хаоса, шутя,
выхватывает миг,
и ты, в него летя,
выкрикиваешь крик.
* * *
Шёпот Акакия: «что я вам сделал, оставьте, не мучьте меня»,
эхом несется в просторах земли ветровых,
встречную душу увеча, корёжа, креня
в сторону ужаса, в область столбов верстовых,
в смерть растянувших того, кто в надышанной мгле
бережно любит, всего лишь, смешное своё,
буковку к буковке ладит в последнем тепле,
не замечая, как голодно злое зверьё,
как разгулялась громадных стихий свиристель,
так, что от страха накрыться подушкой и лечь...
Страхом Господним подбита любая шинель,
вместе с душою она отдирается с плеч.
* * *
Если шторы раздвинуть – увидишь лес,
если лес раздвинуть – увидишь море:
что-то детское в этом движении есть,
примиряющее со злом,
успокаивающее в горе.
Так и стоишь, словно кто-то позвал, у окна,
напряжённым чутьём раздвигая преграды,
добираясь до дали последней, до дна,
за которым Ничто,
голый гул водопада.
Этой тёрке пустой только время тереть,
с тонким абрисом дней, с бабушкиным изумлённым идиш...
Если жизнь раздвинуть – увидишь смерть,
если смерть раздвинуть – увидишь...
Увидишь.
* * *
Время наносит тебе урон
больший, чем мог нанести Батый, –
жизнь выдувает со всех сторон,
чаще всего – изнутри.
Значит, былинку пора седлать,
с времени ветром пуститься всласть,
пляшущим на пепелище стать,
сгинуть совсем, пропасть.
Небо пророков тебе судья,
небыль прорехи твой ветхий халат,
старого грека худая ладья
ставит тебе мат.
Только и вспомнишь в последний миг:
моря расчёсы в ветреный день,
птицу, летящую напрямик,
на утёсе её тень.
* * *
Пока ещё ты жив, и на булавку боли
не наколол Господь сознание твоё,
смотри, смотри, – зимой убито поле,
там бьются жизнь и смерть, полощется бельё,
как флаг победы тех, кто к битве непричастен:
зимующей земли, немеющих небес,
а ветра дикий дух, шалеющий от счастья,
сшивает их пути, обрушиваясь в лес.
И ты готов вобрать непредставимость воли,
простёртой белизны скрипучее жильё,
пока ещё ты жив, и на булавку боли
не наколол Господь сознание твоё.
ДЖАЗОВЫЙ МОТИВ
Ты слышишь голос осенней ночи?
То ветер свищет и стрит бормочет,
и лист кленовый, трофеем драным,
распластан в слякоть по тротуарам.
То ночь Нью-Йорка, на ужас падка,
её походка, её повадка,
её сплошная впритык парковка,
душистых специй её духовка.
О, ночь Нью-Йорка, ты всем бываешь!
Как будешь счастлив, когда узнаешь
твоё родное, как всхлип гобоя,
существованья лицо немое.
За право быть одиноким монстром,
торчать во тьму небоскрёбом острым,
двуногой плоти грозить убоем
и тут же нежно укрыть собою
ты платишь ветром осенним, свистом,
ты прячешь горе, ты плачешь чисто...
ПОЭТ
Старика сидение в кафе
с рюмкой водки, поздно, подшофе.
Он куняет.
Пар пельменей из видений соткан.
Выпивает.
Люстра мелко в хрустале дробится,
свет совсем распада не боится:
красный, синий…
Вот тебе последняя отрада:
растеканье линий.
Дождь идёт. В слезах раскосых счастья
два окна, их нежное участье
трогает до боли.
Чья вина?
Не хватает соли.
Надо было факелом взорваться
алкоголя, терроризма, блядства –
только бы не так:
усыханье, умиранье, клизма.
Сам дурак.
Музычка знакомая играет.
Старичок фальшиво подпевает.
Досидеть бы до утра.
Но подходит официантка-дива:
вам пора.
Хошь – не хошь, придется влиться снова
в улицу Профессора Попова.
Долго жил –
и много было сора.
Заслужил.
Он выходит в бездну. Ночь тиха.
За душой ни жизни, ни стиха.
* * *
чтобы стала умещаться в стих
жизнь-зараза, чтобы ветер стих
злых желаний, этих хищный стай,
в пустоту тебя сжирающих, – читай
эту рукопись живого, эту вязь,
вещи с именем пронзительную связь,
словно взгляда обезумевший челнок
через сердце тянет нитку вечных строк,
через сердце, через нежность, через страх
всю в занозах первозданного, в узлах
слов, растущих отовсюду, как трава,
в той размерности, которой жизнь жива
МИФ
Надело небо свой свинцовый китель
и тяжко тянет тёмные слои.
Лежит земля, как женщина в соитье,
и влаги ждёт, как счастья и любви.
И вот, вода летит потоком страсти
и, в поры проникая, тяжелит
состав земли и рвёт её на части,
и оползнем безумия грозит.
КАФКА ПИШЕТ...
Кафка пишет письмо Фелиции:
никакой я не знаю традиции,
кроме каторжного ночного боя –
примиренья себя с собою.
Только в этом бою я – воин
и вполне пораженья достоин:
кучки слов, что в утреннем свете
разбегаются врозь, как дети.
Кафка пишет письмо Фелиции:
посмотри, посмотри на лица их –
до чего они заботами источены,
от безумья к смерти скособочены;
что в них истинного, божьего, великого?
в снах своих я превратился в двуликого:
первый в праведном запале бил их палкой,
а второй чуть не заплакал – так их жалко.
Кафка пишет письмо Фелиции:
ты имеешь дело с убийцею
всего здешнего, здравого, зримого,
ради мига необходимого;
я ползу сквозь времени соты,
заполняя плотью пустоты.
Вот, ты пишешь, что любишь меня,
как ты можешь любить червя?
Кафка молит в письме Фелицию:
истончилась жизнь, стала спицею,
пригвоздила к распятью бессонницы,
к бессловесности полной клонится.
Только письма твои и спасение,
конверта богоявление;
ты можешь меня возродить,
ты держишь спасенье в руке,
мне нужно кого-то любить
и быть от него вдалеке.
* * *
слышен шорох сухой: машины
о шоссе вытирают шины
с безрассудным пылом наката
устремляются в щель заката
где-то там Земля оборвётся
из откуда куда несётся
затрудняется воздух синий
фонари выгрызают клинья
и наотмашь бросают крохи
кустарнику в переполохе
подступает пора разлуки
отовсюду тянутся руки
в бархат ночи тебя пеленают
в реку мертвых ладью опускают
и пускают по водной глади
оставляя живое сзади
по теченью вдоль сонных склонов
беспросветным путём фараонов
на лицо надевая маску
с выраженьем бесстрастной ласки
подстилая под ноги небо
где поётся и плачется немо
ВОДА И ГОРОД
1. ВОДА
Воды смеющиеся рты,
кипенье пены у причала...
Как по-русалочьи влекли
твои дразнящие черты,
пока ты рябь себе вязала.
Вбирать в себя и отпускать –
живая жадность отраженья,
учись умению ласкать
без присвоенья и вторженья.
Твоё всему и вся – люблю,
твоя отзывчивая влага
искрящаяся, бытию
быть зеркалом, какое благо!
Когда, как жук ползущий, жуть
на гладь реки наводит катер,
вскипает недовольно муть
и небо комкает, как скатерть,
но, наградив в сердцах гранит
пощёчинами в переплеске,
вновь успокоившись, лежит,
как женщина, в зовущем блеске.
В ней город нянчит свой портрет,
чтоб люлька ломкая канала,
кроша на корм дрожащий свет,
осколки сумерек качала,
пока не догорит дотла
закатная змея ползучая.
Подруга хаоса и случая,
работает всю ночь вода,
выбалтывая мысль текучую.
2. ГОРОД
Город по пояс в воде,
в полуокружность
арки небесной продет,
что ещё нужно?
Дышит, вживляя в Неву
сеть капилляров.
Просто бродить по нему,
быть с ним на па́ру,
стиснутой силой домов
зренье ломая.
Жизнь не нашла себе слов, –
будет другая.
Только б и в новой навек
город продлился,
только б изгиб этих рек
в ней повторился,
только б совпала и там
сердца кривая
с тем поворотом к мостам
рельсы трамвая,
только бы впрок запасти
зёрна поживы, –
всласть побродить и уйти
в сход перспективы.
КОРОВА
Вот живёшь, как корова живёт:
в тайниках поворотливой туши
долговремя, как сено, жуёт
и теплом своим мокрое сушит.
Ум лохматым туманом плывёт
и тогда только в сердце вступает,
если брюхом телёнок идёт
или нож мясника нависает.
Щель заката, как рана, свежа,
и прореха в темнеющей рясе
облаков, словно тело ножа:
и кому оно впрок, моё мясо?
ПО СЛЕДУ ГОРАЦИЯ...
Грубая сила зимы стихает, земли оттаявшей духом
полнится грудь, как тогда, в чутко зверином детстве
возле богини фонтанной, застывшей холодным испугом
в мраморном девстве.
В ссоре с порядком вещей, в соре листвы прошлогодней
свой начинает богиня медленный танец круженья,
отсвет бросает, босая, на плиты, а по подворотням –
крадкие тени.
В них узнаёшь всех ушедших, их быстрые метки:
вот обозначился профиль знакомый в велюровой шляпе,
тянется тень пластилиновой памятью, рвётся из клетки
времени – к папе.
Рядом другой силуэт наклонился, так виснет ветвями
ива над озером слёзным, и так безнадёжно-покорно
в озеро жизни случалось глядеться испуганной маме,
с дном его сорным.
Грозно танцует богиня, такт отбивает с азартом,
дверь открывает без всякой отмычки любую,
будем играть с нею честно, хоть мечены карты,
в дудочку дуя.
Друг мой счастливый! Твой срок отплясала богиня.
Как ты любил этот танец, простое изящество линий,
тех, что выводит теперь только зимний закат на могиле
инеем синим.