Станислав Ливинский

 

А там, где раньше был Ильич...

 

 

*   *   *

 

А там, где раньше был Ильич
и небожителей портреты,
теперь повесили «кирпич»,
установили турникеты.

 

Я узнаю уже с трудом,
когда по улицам гуляю,
и старый парк, и свой роддом,
слегка потрескавшийся с краю.

 

Вокруг панельные дома,
их бледный вид единогласный.
И рядом с кладбищем – тюрьма,
что символично и ужасно.

 

Я вверх гляжу, как звездочёт,
и звёзды кажутся из ртути.
И точно так же всё течёт,
но не меняется, по сути.

 

Душа вместилище тоски.
Румянец призрачный надежды.
Отброшу стыд, надев очки –
я в них и сам не тот, что прежде.

 

 

*   *   *

 

Не друзей армейских, не присягу
я, дружок, запомню навсегда,
а пединститутскую общагу,
утро, послевкусие стыда.

 

В городке пристроек и бараков,
где случилось встретиться и жить,
задавила «скорая» собаку,
некому её похоронить.

 

Отнести хотя бы на помойку,
а потом пристроить собачат.
Прилетают голуби и сойки,
по кормушке клювами стучат.

 

И смешно заглядывая в окна,
из-за крошек ссорятся, как мы.
Я тебя, дружок, дежурно чмокну
и на свет шагну из полутьмы.

 

Там на остановке, замерзая,
проклиная город-бывший-сад,
люди в ожидании «сарая»,
как приговорённые стоят.

 

 

*   *   *

 

Звучит забавно – русский грек,
а с виду вылитый абрек,
ещё немного польской крови
и сильно сросшиеся брови.

 

Всему, мой глупенький сынок,
найдётся место в этой жизни.
Вот головастики без ног,
вот омерзительные слизни.

 

Вот нарезает чёрный кот
круги у рыбного прилавка
и птичка песенку поёт,
и сквозь асфальт пробилась травка.

 

Их тоже обижают люди.
Но и таких ведь кто-то любит.

 

 

*   *   *

 

Ни безумных и светлых идей,
ни бессмысленных песен о чуде.
Чем торжественней бюсты вождей,
тем несчастнее звери и люди.

 

На Дзержинского высится храм,
а на Храмовой – стела чекистам,
где вольготно живётся ворам,
попрошайкам и хитрым таксистам.

 

А ещё полигон и река,
воды сточные в ней лицемерны.
И куда-то бегут облака
безразличные, словно цистерны.

 

А дорогу, вокзал и завод,
здесь построили пленные фрицы,
ибо сказочный этот народ,
чтоб учиться, учиться, учиться.

 

 

*   *   *

 

Да кто ж, мой миленький, из нас
не засыпал в обнимку с мишкой,
не опускал бесстыжих глаз,
не выносил от гроба крышку?!

 

Такая быль о трёх частях,
где от получки до получки
живут и пляшут на костях,
и похмеляются шипучкой.

 

Звонят в подпитии жене,
чтоб в сотый раз в любви признаться
и пишут матом на стене,
и участкового боятся.

 

 

*   *   *

 

У дивана вместо ножки
небольшая стопка книг.
Говорят, просил морошки,
успокаивал родных.

 

Я и сам бы, зная прикуп,
четверых бы нарожал,
обратясь к святому лику,
жёнку за руку держал.

 

Чтоб у церкви схоронили,
ничего, что там песок.
Чтобы крестик на могиле
был – не низок, не высок.

 

Привезли б землицу, доски
в годовщину бы мою,
посадили там берёзку,
сколотили бы скамью.

 

 

*   *   *

 

За воздух утренний морозный,
пускай, он с виду только чист.
За первый снег, хотя и поздний,
и за последний жёлтый лист.

 

За эту женщину с коляской,
что у погоды моря ждёт.
За книгу жизни, как раскраску,
где станет белым чёрный кот.

 

Где без закуски грамм по триста,
как промежуточный итог.
И ты стреляешь в гармониста –
хотя он сделал всё, что мог.

 

 

*   *   *

 

Дни поздней осени, её исход летальный,
как ни крути, мой друг, унылая пора.
Но воспевает их поэт провинциальный,
к компьютеру прильнув в отсутствии пера.

 

Собрату вторит и другой поэт, столичный.
От суеты сбежав к закуске и «Столичной»,
он рюмочку себе на кухоньке нальёт,
в окошко поглядит, и глядь – тоска пройдёт.

 

И, правда, хорошо, что стало меньше света
и облака уже совсем другого цвета,
и что природа нам сулит разнообразье,
но кто-то назовёт всё это безобразьем.

 

Я б осень прировнял, скорее, к мелодраме,
где женщина в слезах смывает макияж.
Прохожие спешат, цепляются зонтами
и в лужах – целый мир, такой же, но не наш.

 

А прелая листва? Она чудесна в парке,
покрыв и тротуар, и зеркало пруда.
И если бы не дождь, то эти двое в арке
не повстречались бы друг с другом никогда.

 

И кажется, что всё теперь немного лучше
и мне не нужен врач, я сам бы стал врачом.
Но ты, как попугай, твердишь, что это случай,
что осень вообще здесь вовсе ни при чём.

 

 

*   *   *

 

О временах Кавказа грозного
что мог ты вычитать из книг?
Мы возвращаемся из Грозного
и проезжаем Валерик.

 

Хребты на горизонте выцвели.
До дома, в общем-то, рукой.
Течёт река, она обычная,
как будто в реках есть покой.

 

Вокруг растенья неизвестные
и степь засыпана песком.
И вдоль дорог чеченки местные
торгуют козьим молоком.

 

А наш водитель улыбается,
дымит, чтоб не хотелось спать.
И кто же мог, он удивляется,
её Валериком назвать.

 

 

*   *   *

 

Это кто там идёт в водолазке,
оставляя следы на песке;
нарезает лучок и колбаску,
самогон остужает в реке;
ловит рыбку – должна ведь ловиться,
голубым трепетать плавником;
не убийца, не самоубийца
с не обсохшим ещё молоком?!

 

Это я, как беспечная пташка,
воспеваю родную дыру.
Если я не родился в рубашке,
то, быть может, в рубашке умру.
Превращусь в бестолковую чайку,
прокричу над речною волной,
распугав головастиков стайку,
и по небу отправлюсь домой.

 

 

*   *   *

 

На старом кладбище, где церковь
без куполов – жильё для птиц,
среди попов, красноармейцев,
и убиенных, и убийц.

 

В провинциальной затрапезе,
я повторюсь – без куполов,
сама история в разрезе,
когда уже не нужно слов.

 

Здесь, вообще, полно народа
в сырой земле лежит ничком,
и безразличная природа
не сожалеет ни о ком.

 

А я брожу с какой-то стати
меж этих плит и прячу взгляд,
где бесполезные, как яти,
кресты и звёздочки стоят.

 

 

*   *   *

 

В.Л.

 

Всё просто – солнце и река,
само собою – облака
бегут, как будто на работу.
Итак, душа моя легка!
Куда ни кинь – одни красóты.

 

Всё это тоже обо мне.
Торчишь в распахнутом окне,
во рту мусолишь сигарету.
Торчишь и думаешь вчерне
о жизни, о чужой жене,
как и положено поэту.